Железные двери распахиваются, и внутрь вталкивают грязного, заросшего человека в непонятной одежде. Он взмахивает руками, восстанавливая равновесие, и рапортует хриплым, сорванным, но каким-то удивительно знакомым голосом:
— Гражданин следователь, заключенный номер четырнадцать дробь сто двадцать восемь прибыл.
Да, если бы не голос, никогда бы не узнал в этом зэке некогда холеного, лощеного, сановного педераста — великого князя Сергея Александровича.
— Обвинение? — роняет уголком рта один из сопровождающих Васильчикова.
— Шпионаж в пользу Британской империи. Злоумышлял на покойного государя Александра III и нынешнего, Николая Александровича…
— Признаете вашу вину?
— Полностью. Я понимаю, что мне нет прощения, но прошу вас, позвольте ходатайствовать перед государем. Пусть мне сохранят жизнь. Я искуплю, я оправдаю, я…
Наверное, он готов еще что-то пообещать, но в этот момент вталкивают следующего арестанта. Бородатого Михаила Николаевича. Я с удовлетворением смотрю на его изодранный мундир и солдатскую шинель. Вот и встретились, великий, блин, наместник императорский, проводник, блин, политики российской на, мать его, Кавказе. Который горцев до того замордовал, что они чуть-чуть только восстание не подняли. И своего собственного покушения на мою особу не устроили. Политик, млять…
— …Обвинение?
— Саботаж в армии с целью ослабления обороноспособности России, — голос звучит тускло, безжизненно. — Шпионаж в пользу Оттоманской империи.
— …Обвинение?
— Саботаж в армии с целью ослабления обороноспособности России, — голос звучит тускло, безжизненно. — Шпионаж в пользу Австро-Венгрии.
— Признаете вашу вину?
— Полностью…
Он говорит еще что-то, вроде бы кается, просит дать загладить, искупить. А меня вдруг, точно обухом по голове, ударяет воспоминание из той, прошлой жизни…
…Я, только что вернувшийся из армии старший сержант, сижу за столом в квартире моего деда. Сам хозяин квартиры сидит напротив меня. Мы уже уговорили одну бутылочку под закуски и салат, а сейчас приканчиваем вторую — под жареную курицу. В далеком детстве я воспринимал его как какого-то сказочного великана — огромного, с большим животом и громким басом, с яркими глазами и сильными, но добрыми руками, которые так часто гладили меня по голове, созвездие орденов и медалей на майские и ноябрьские праздники. А теперь передо мной сидит невысокий расплывшийся старик с морщинистым лицом, седым пушком на лысой голове, хриплым, слабым голосом и рядом орденских планок на легком, летнем пиджаке. Дедушка, родной, это я вырос или ты постарел?
Застольная беседа серьезна и вдумчива. Как да что. Как кормили, во что одевали, чем вооружали. Дед — фронтовик, поэтому об Афгане, который мне довелось повидать, он не расспрашивает. Просто смотрит как-то… с пониманием, что ли? И вот от этого понимания я и решаюсь спросить о том, что в нашей семье всегда было под запретом…
Дед сидел. Дважды. До войны и после. Так называемые сталинские репрессии. И теперь я очень хочу узнать: за что? Что мог мой дед — инженер, коммунист — сделать такого, что его посадили?
От его ответа я опрокидываю рюмку на скатерть. Оказывается, дед считает, что его сажали с единственной целью: чтобы не дать ему спиться.
— Ну а что буровику делать? Денег у нас — с избытком, а потратить их куда? Эх, Олежка, мы там так пили, что иной раз субботу вместе с воскресеньем теряли! Бывало, в пятницу начнешь, а глаза открыл — понедельник! А как арестуют — водки нет! Работаешь тем же инженером, на том же нефтепромысле, зарплата — та же, кормежка — да, считай, тоже одинаковая, а водки нет! Только так меня и спасли!
Он смеется и наливает нам еще по одной. Из дальнейшего рассказа я узнаю, что именно во время второй, послевоенной, отсидки дед даже попал на Выставку достижений народного хозяйства, где и получил бронзовую медаль. То, что он лауреат ВДНХ, я знал, а вот что это было во время его заключения…
— Вот, а когда выпустили — вещи все вернули, в чем забирали. А как же! И пальто кожаное, и часы у меня были, золотые, — он, кряхтя, встает, лезет в шкаф и показывает мне свои золотые наручные часы, — а ботинки я у охранника на чемодан сменял. Чтоб было в чем зарплату за три с половиной года увезти…
Он еще что-то рассказывает, но меня больше интересует другое: в чем его обвиняли-то?
— В безродном космополитизме вроде. Или в буржуазном национализме. Не помню.
— Дед, а как допросы, показания? Ты подписывал?
Он вдруг подбирается и выплевывает грязное ругательство:
— Х…й им в ж…пу по самые муде, чтоб не пропердеться и еблом дристать, а не подпись! Ну, двинули меня пару раз, а потом следователь и говорит: «Таругина больше не бейте, а то он сразу весь белый стал! Сейчас кинется!» Больше и не били…
Мы выпиваем еще по одной рюмке, а потом дед начинает рассказывать мне, что бы он сделал с писателем Солженицыным («Вот же, млять, фамилия! Говорящая! Ох, Олежка, не зря говорят, что бог шельму метит!»), автором знаменитых книг об «ужасах сталинских репрессий», попадись он ему в руки. От его фантазий мне становится не по себе, и следующую рюмку я выпиваю за великую фортуну борзоописателя «Архипелага ГУЛАГ», которая не свела его с моим дедом на узенькой дорожке…
…Я не знаю, что вытворяли с господами Романовыми и их прихлебателями сотрудники Васильчикова, но раз они стоят на своих ногах и не харкают кровью — ничего такого, чего нельзя было бы пережить и перетерпеть. Так что ж они так «поют»? Рокоссовский, Горбатов, Поликарпов — ни один из них не признавался ни в чем. А уж там методы воздействия были — ого-го! Так чего ж эти все признают, ничего не отрицают?! О, еще один…